Я всю жизнь общалась с людьми старше себя. И время от времени это приносило мне драгоценные весточки из прошлого. Радостные своей неожиданностью, свежестью. Когда ты начинаешь смотреть с новым знанием на привычные, знакомые со школьной скамьи события, вначале с готовностью отринуть привычное, потом — понимая его глубже и многозначительнее. Это не значит, что чужой опыт всегда может научить, образовать. Это тоже редкий дар — учиться у других, сопоставляя. Мое отношение к происходящему сейчас строится на байках тех лет, но я не гоню из памяти и современные оценки прошлого.
Когда-то один из моих старших визави, конечно же фотограф, был вхож в дом к коллекционеру искусств, его имя сейчас всемирно известно, но важно другое: он был ровесник авангардистов, хотя взглядов придерживался иных. И тот совсем старый человек, умерший, когда я еще не могла составить ему общество, рассказывал, что к Александру Родченко современники относились весьма скептически. Считал, что в фотографии Родченко стал известен исключительно дружбе и покровительству Маяковского, с которым познакомился у Бриков. Неожиданно, согласитесь? Такой кухонный взгляд на великих, оценивают которых не по делам, но исключительно по кругу общения, и если в нем присутствуют фигуры большего масштаба (в представлении современников), то и заслуги всех остальных, кто в круг входит, можно умалить донельзя. Шло время, я читала статьи, а главное, дневники Родченко, понимала, что в своих воззрениях на фотографию он значительно опередил время, как, впрочем, и в понимании задач живописи. А современники... что современники? Разве они читали то, что писалось под подушкой?
Или другая история, которой я тоже склонна верить, поскольку в ней не присутствует интерес рассказчика. Байка о том, как Андрей Тарковский просматривал негативы одного фотографа и ставил на них свои пометы, восхищаясь тем, как глубоко тот понял изобразительный замысел фильма. Фотограф не Георгий Пинхасов. Для нас сегодня именно Пинхасов является фотографической фигурой, приближенной к гению Тарковского, его наперсником с фотокамерой. Но были другие.
Я понимаю, что эта байка, как и истории про труп фашиста в грузовике советского военного фоторепортера (антураж для фотографий в номер, если не попадется стоящего кадра), недоказуема. они — параллельная история, судьба которой уйти в тень вместе с рассказчиком или такими, как я, слушателями, готовыми еще раз пересказать эпизод из прошлого, невероятный по силе достоверности, не имея возможности его никак доказать.
Однажды в мастерской у художников, работающих полжизни (потому что была другая половина — живописно-графическая) с фотографией, у людей, уже немолодых и, таково мое мнение, недооцененных современниками, случилось мне посетовать, что их наследие, их талант достойны большего, нежели они имеют. В ответ я услышала очередную историю. В тот раз — про иностранца. Арнольда Ньюмана. Который однажды, рассматривая портфолио более молодых, совсем иначе, чем он, снимающих, но талантливых (по его ощущению) авторов, дал совет: живите долго. «Посмотрите, — говорил Ньюман, — мне за 90. И мои работы в крупнейших коллекциях моей страны. А где все критики, которым не нравилось то, что я делаю? Я их пережил!»
Размышляя над постулатом Ньюмана, я вспомнила российские истории замечательных фотографов и просто фотографов, которым удалось прожить долго, очень долго. И не в состоянии растения, но бодро в свои 90 тусуясь по вернисажам, попивая коньяк и, обдав парфюмно-алкоголической волной окружающих, интересоваться у молоденьких девушек, нравится ли им его галстук. Некоторым из долгожителей повезло. они застали время, когда их, подобно Ньюману, переоценили, открыли заново, они успели вкусить славы.
Помню я, по рассказам старших товарищей, и другие, жестокие байки о великих российских авторах. Как полуслепой Николай Свищов-Паола бывал рад всякому собеседнику. он, редкого дара портретист, обладатель наград Всемирных выставок в Париже, в те годы, когда русский авангард еще только прокладывал себе путь к признанию, пережил свою славу. Его, немощного, обирали гости, унося на память драгоценные винтажи... Впрочем, в макромасштабе, когда этические критерии теряют первенство в праве оценки (уже некого винить, некого обличать, — все в прошлом), осознаешь жестокую иронию истории — если бы не те «гости», драгоценные карточки сгинули бы вовсе вместе с мусором, вынесенным из каморки умершего старика. Так случилось с отдельными фотографиями Александра Гринберга: один знакомец, пришедший в коммунальную квартиру после смерти великого, застал соседку, заметающую мусор на картонку. одну из изящных головок красавиц, которых Александр Данилович любил снимать и неподражаемо печатал в 1920-е.
Вспоминается мне другая история, снова про Свищова, как архив его стеклянных негативов сбрасывали с холма и закапывали трактором в овраге, потому что негде хранить и потому что танцовщицы, девушки в боа и молодые люди, коих невозможно идентифицировать, не представляют интереса для истории. но не могут оставаться на поверхности земли, не могут быть никому отданы — это же фотографии, ненужные, но, возможно, опасные (?), и их били, били в крошево.
Что еще из прекраснодушных советов для фотографов? Воспитайте себе достойных наследников. В одной скульптурной мастерской, выпивая за помин души хозяина лет через 10 после его ухода, приятели, собранные в правильный день вдовой, пили за мудрость ушедшего: тот выбрал себе не только хорошую жену, но и отличную вдову. она, кстати, после смерти добилась организации его музея и установки памятников.
И все-таки историю трудно перехитрить. Ее жернова, как на складнях у Босха, перемалывают, не считаясь ни с теми, кого ценили современники, ни с теми, кто сумел построить заслон от беспамятства на одно-два поколения. И, наоборот, жернова, как лемехом из жирной земли, поднимают на поверхность — к нашему удивленному вниманию — затерянные пласты прошлого. В фотографии, в истории фотографии, эти процессы обретения заново и даже первооткрытия мало чем отличаются от подобных процессов в живописи, литературе, музыке. Бах, к примеру. Его же забыли дольше, чем на столетие! Считалось, что один из его сыновей, даровитый аранжировщик, сильнее и важнее, чем Иоганн Себастьян. Если бы умерший в молодости Джорджоне прожил под 90 лет, как современник его Тициан, не только свидетели успехов обоих, но и все последующие поколения помнили бы имя Джорджоне. А его открыли заново несколько веков спустя, когда авторитеты прошлого, уверенно свидетельствовавшие о превосходстве долгожителя Тициана, утратили всемогущество.
В начале осени в Центре фотографии имени братьев Люмьер в Москве открылась выставка Вивьен Майер, гувернантки, под строгим платьем которой скрывался фотограф, настоящий, по неведомым причинам отказавшийся от выхода к публике, к софитам славы, полосным публикациям в модных журналах. Но спрашивать «почему?» уже не у кого. Можно лишь построить кафкианский сюжет: после моей смерти рукописи сожгите. И только чудом, благодаря нерадивым наследникам, по совместительству преданным друзьям, рукописи Кафки, недоступные читателям-современникам (но судьи кто? — родственники, один-два издателя — из них некому претендовать на место критика в большой Истории: не оправдали они возложенного на них обстоятельствами доверия — открыть Кафку), были опубликованы. В случае с Майер — спасибо молодому чикагцу. Если буквально следовать сюжету, это судьба привела его вовремя на распродажу бесхозного имущества, блошиный аукцион, внушив перед тем, что ему надо найти фотографии для книжки. Знал бы он в тот момент, когда надевал шляпу, чтобы идти на торги, что ему предстоит дело, в сотни раз важнее, чем книжка по истории родного города. Но история Майер не единична. Кажется, что она развенчивает миф о Великих фотографах, каждый из которых величина размером с гору, которую невозможно современникам не заметить, в отличие от талантов мышек-художников, литераторов, сидящих по своим норкам. Ничего подобного! Фотографов тоже можно не заметить. Был такой гений — Беллок. Если бы не поездка Ли Фридландера в родной город Беллока спустя 9 лет после смерти фотографа, если бы не встреча с племянником, не просмотр негативов, шокировавших родственника, знавшего дядю строгих правил, зарабатывавшего на жизнь в обыкновенном ателье «портреты-похороны-свадьбы», мир не узнал бы утонченного стилизатора, чьи фантазии, наравне с испанской живописью и квазилитературой, оказали влияние на Джоеля-Питера Уиткина, Сьюзан Майзелас, на Стэнли Кубрика. Не зря же один из первых текстов о Беллоке писала Сьюзан Зонтаг!
Что в России с забытыми и возвращенными именами? Более неизвестный среди неизвестных, ставший, наконец, знакомым публике. Может быть, Борис Смелов после выставки в Эрмитаже? Или Александр Викторов? Сергей Лобовиков? Конечно же, Родченко! Впрочем, он и не исчезал с культурного небосклона. И проблема нашего отечества: публика живет вне культуры так, что и первые имена для нее внове. Возможно, кто-то поможет мне вспомнить счастливые истории обретения забытых имен. У меня есть сомнения в масштабности — для общества — этих событий; притом что я нисколько не ставлю под сомнение качество возможных обретений.
Не так давно один из старших товарищей, фотограф, вынул из костра на мусорке несколько фотографий. Обыкновенных, семейных. Безымянных. Если положить их рядом со знаменитой фотографией из архива семейства Барта, послужившей для Ролана отправной точкой в рассуждениях о пунктуме, то о степени явленности пресловутой «точки отсчета памяти» в снимках из костра и из книжек Барта можно было бы поспорить. Хорошо, что один фотограф спас фотографии другого. Хорошо, что они не были знакомы, и не было в этом жесте ничего личного. Может быть, случилось все не вовремя: так и не ступили фотографии из костра на авансцену, хотя уцелели.
Вдруг завтра фотограф-художник в поисках вдохновения или визуального текста для своих цитаций обратится к этим анонимным картинкам, и, чудо, они зазвучат для всех. Громко! Всегда есть надежда на возрождение. Даже когда пепел совсем близок.